Про Лысую гору в Харькове рассказывают всегда одно и то же. Что ведьмы сходятся туда по ночам. Что горят на вершине огни, а подойдёшь ближе — никого нет, только зола ещё тёплая. Что деревья там растут скрученные, потому что земля дурная. Что заночевавший на горе возвращается не в себе.

Байка ходит по трамваям, попадала в газеты, её знают дети, родившиеся через сорок лет после всего. Она ладная, живучая, и в ней есть один-единственный изъян: известно, кто её выдумал, при каких обстоятельствах и за сколько.

2

Лес на горе свели ещё в середине века — на дрова и на постройку, — и осталась голая глиняная шишка, с которой весь Харьков виден как на ладони: и колокольня Успенского, и заводской дым, и блеск Лопани внизу.

В город гора тогда не входила. Это обстоятельство кажется мелким, а на деле из него вышло всё остальное. По бумагам она была не Харьков, а земля за чертой, уездная, ничья; приписали её к городу только в девяносто четвёртом. До того получалось так, что вот здесь кончается город с управой, санитарной комиссией и врачами, а вот здесь начинается место, где никого нет и, стало быть, ничего не происходит.

На восточном склоне лепилась слободка — хат шестьдесят. Землекопы, подёнщики, сапожник, две прачки, старьёвщик. Выше по склону было своё кладбище, слободское, где хоронили бедно и часто.

Прокоп Лукьяненко, девятнадцати лет, жил третьим от воды. Отец возил кирпич, в хате было пятеро.

3

Лето девяносто второго стояло сухое и горячее, и с весны по всей России шла холера.

О ней писали в газетах, о ней говорили в лавках, она поднималась с низовьев и брала город за городом. В Харькове её, по всем официальным сведениям, не было.

В августе в слободке за девять дней умерло одиннадцать человек.

Умирали за сутки и все одинаково. Приезжал городской врач, осматривал, писал бумажку и уезжал. В бумажках стояло: острый желудочно-кишечный катар. Одиннадцать раз подряд, в августе, при тридцати градусах в тени.

Прокоп понял не сразу и понял не по смертям, а по перекупщикам. Слободка кормилась тем, что бабы носили в город молоко и зелень, — и вдруг никто ничего не брал, а на спуске с утра до ночи стоял городовой и вниз пускал, а вверх нет.

Оцепления не было. Оцепить — значит признать. Слободку просто перестали выпускать, и бумаги на это не существовало, потому что не существовало и самого запрета.
К десятому дню в слободке кончилась еда.

4

Человек в пиджаке приехал в четверг, под вечер.

Он назвался Петром Игнатьевичем и сказал, что состоит по особым поручениям при губернской канцелярии. С ним были околоточный Гаркуша, которого в слободке знали, и немолодой доктор в очках, всё время вытиравший шею платком.

Пётр Игнатьевич собрал мужиков у колодца и говорил хорошо — коротко и уважительно, как говорят с людьми, от которых что-то нужно. В слободке нездорово. По науке следует сжечь всё заражённое: постели, одежду, тряпьё, солому из хат, где лежали больные. Жечь будут наверху, на горе, потому что там ветер и оттуда не понесёт на жильё. Работа тяжёлая и опасная, а потому — три рубля за ночь.

Подёнщик в Харькове получал тогда шестьдесят копеек. Восемьдесят, если каменщик и в сезон.

Слова «холера» Пётр Игнатьевич не сказал ни разу. Он говорил «нездоровье», «зараза», «предосторожность». Никто из мужиков этого слова тоже не произнёс: все уже понимали, что за него будет.

Вызвалось четверо — Прокоп, Мусий-возчик со своей клячей, Панько-сапожник и приезжий, которого Прокоп и по имени не знал.

Дома было пятеро, и третий день ели затирку на воде.

5

Первая ночь оказалась самой лёгкой — потому только, что Прокоп в ней ещё ничего не понимал.

Жгли за гребнем, в старой глиняной выемке, чтобы снизу огня не было видно. Дрова привезли городские, сухие. Мусий подвозил на телеге узлы, большие, увязанные в рядно; Прокоп с Паньком брали их вилами и кидали в костёр. Руками трогать было не велено. У каждого была тряпка на лицо, смоченная в чём-то остром, и ведро с раствором для рук.

Соломенные тюфяки горят весело, с треском, и чёрные хлопья от них летят выше человеческого роста. Горели свитки, юбки, детские рубашонки. Один узел развязался в воздухе, и Прокоп увидел, как в огонь летит тряпичная кукла, из тех, что бабы крутят младенцам.

К четырём закончили. Пётр Игнатьевич приехал верхом, поглядел на золу, сказал «хорошо» и отсчитал каждому по три рубля бумажкой.

Прокоп шёл вниз в рассвет и думал только о том, что это очень много денег и что мать сегодня купит хлеба.

6

Днём он не спал, а пошёл в шинок к Ониське — единственное место в слободке, где ещё что-то оставалось.

Там его и спросили. Спросили без всякой задней мысли: Прокоп, а что это ночью на горе горело? Аж от рощи видали.

Он открыл рот и не смог. Запрета не было. В этом и заключался ужас: Пётр Игнатьевич не сказал ему ни слова о молчании, а Прокоп и без слов знал, что говорить нельзя. Знал, что если сейчас произнести вслух «жгли постели за одиннадцатью покойниками», то к вечеру в слободке начнётся то, чего он видеть не хочет.

Молчать он тоже не умел, потому что на него смотрели шесть человек. И сказал первое, что подвернулось на язык.

Сказал, что ходил ночью за огороды и видел на горе огонь, а вокруг огня людей. Что люди были не наши. Что показались ему бабы — простоволосые и будто без рубах.

Он выдумал это целиком, за одну секунду, стоя у стойки, потому что ему было девятнадцать лет и ничего умнее он не придумал.

В шинке стало тихо. Ониська перекрестилась.

К вечеру знала вся слободка. Через день — вся Холодная гора. Через неделю про баб на Лысой горе рассказывали в городе, в вагоне конки от вокзала, и рассказывали уже с подробностями, которых Прокоп не выдумывал: что они пели; что был кто-то с козлиной головой; что нашли выжженный круг.

7

На вторую ночь Пётр Игнатьевич приехал раньше обычного и отозвал Прокопа в сторону.

Прокоп решил, что теперь конец.

— Слыхал я, какие ты в шинке сказки рассказываешь, — сказал Пётр Игнатьевич.

Прокоп молчал.

— Хорошо рассказываешь. Держись этого.

И объяснил — спокойно, толково, как объясняют работнику. Огонь снизу всё равно видно, скрыть нельзя, город будет спрашивать. Ответов есть два. Один правильный, от которого закроют ярмарку, встанет торговля, а в слободку придут не с деньгами, а с солдатами. Другой глупый, бабий, про ведьм. От глупого ответа не будет никому ничего, а любопытных он отвадит вернее всякого караула: на страх люди идут охотнее, чем на правду, но ночью на гору не полезут ни те ни другие.

— Ты про своих баб рассказывай ещё. И в городе рассказывай, когда пустят. Я тебе за это дам отдельно.

Он дал рубль. Прокоп взял.

Эту бумажку он потом помнил лучше, чем те три. Три рубля были за работу, а рубль — за что-то другое, и он понимал это уже тогда, у телеги, при свете фонаря. И всё-таки взял, потому что рубль есть рубль, а дома пятеро.

8

Третья ночь была не такая. Мусий приехал позже обычного и слез с телеги совсем серый. Прокоп подошёл и увидел, что везут не узлы.

Их было трое. Их завернули в рогожу и увязали верёвкой, но рогожа — не гроб, она обтягивает.

Панько-сапожник сказал, что в это он не полезет, и пошёл вниз. Его никто не держал. Он умер лет через двадцать, у себя дома, и до самой смерти с Прокопом не здоровался.

Доктор в очках стал объяснять — торопливо, зло, вытирая шею. Что слободское кладбище копать некому: могильщик слёг третьего дня, а земля в августе сухая как камень и берёт по полдня на яму. Что при холере сожжение есть единственно правильный способ и что во всякой Европе так и делают. Что он подавал об этом рапорт ещё в июле и рапорт вернули без последствий. Что он тут не по своей воле и что ему шестьдесят один год.

Всё это, по-видимому, было правдой. Он не был злодеем; он был врач и за минувшие недели видел столько, сколько Прокоп не мог себе вообразить, и говорил зло не от жестокости, а оттого, что иначе бы не выговорил.

Но было и второе, чего доктор не сказал, а Прокоп понял сам, стоя у телеги с вилами в руках. Похоронить — значит записать. Есть могила — есть отпевание, есть метрическая книга, есть строка: такой-то, такого-то числа, отчего умер. Одиннадцать строк в августе, потом двадцать, потом сорок — и никакой чиновник этого уже не объяснит. А зола строк не имеет.

Верхнюю он развернул сам. Никто не велел, и никто не остановил. Это была Одарка Наливайко, семнадцати лет, с их же улицы, четвёртая хата. Он знал её всю жизнь; они вместе бегали на глину; у неё была привычка смеяться, отворачиваясь.

Прокоп закрыл рогожу обратно и работал до утра.

9

Ярмарка в тот год прошла отлично. Обороты вышли выше прошлогодних, о чём было сказано в отчёте.

Холеры в Харькове официально не случилось. По слободке за август и сентябрь в бумагах прошло девять человек — от желудочных болезней, от старости, от слабости.
Прокоп насчитал сорок одного. Тридцать два человека, которых он знал по именам, не умерли, потому что не жили — по крайней мере, там, где могла бы остаться о них запись.

В девяносто четвёртом гору приписали к городу, насыпали новую дорогу, а слободку со временем снесли и застроили. Пётр Игнатьевич, как рассказывали, дослужился до хорошего чина и умер в Петербурге. Мусий спился быстро. Доктора в очках Прокоп больше не видел никогда и жалел об этом всю жизнь: с ним одним и можно было бы поговорить.

Сам он женился, работал на паровозном, поднял четверых и не рассказал этого ни одному человеку.

10

Устя Наливайчиха, Одаркина мать, прожила после того лета двадцать шесть лет.

Дочь у неё не умерла — пропала. Тела не выдали, могилы не показали, в книге ничего не записали. Ей сказали, что Одарку увезли в город, в больницу, и больше не сказали ничего, потому что сказать было нечего.

Она ходила в управу. Ходила в консисторию. Писала прошения — за неё писал дьячок, по гривеннику за лист. Ей отвечали, что сведений не имеется.

А потом она стала ходить на гору.

Году к девятьсот пятому Устя рассказывала соседкам у колодца, что дочку её взяли те, что жгут на горе огни. Что видели их и другие. Что ведьмы забирают молодых — оттого-то и нет ни тела, ни записи.

Ей было легче так. Легче было думать, что у мира есть хоть какой-то смысл, пусть и поганый, чем что её дочь просто вычеркнули ради ярмарочных оборотов.

Прокоп стоял в трёх шагах и молчал. Ему было тридцать два года, у него была жена и двое детей, и человек, сказавший такое вслух, поехал бы очень далеко и надолго. Так он себе это объяснял и потом объяснял ещё лет пятьдесят.

А правда была короче. Байку эту он сочинил сам, у стойки в шинке у Ониськи, за одну секунду, и получил за неё рубль сверх положенного. И вот она вернулась к нему через тринадцать лет из уст матери — и объяснила матери, куда девалась её дочь.

11

Прокоп Лукьяненко умер в глубокой старости, пережив и слободку, и всех, кто мог бы его уличить.

За эти годы байка обросла сама: появились и выжженный круг, и скрученные деревья, и человек, заночевавший на горе и вернувшийся не в себе. Ничего этого он не выдумывал.

Люди дописали за сорок лет, и дописали лучше, чем сумел бы он.

Ни разу за всю жизнь он не услышал, чтобы кто-нибудь сказал: а моя бабка рассказывала, будто в холерный год там жгли покойников. Правду забыли начисто, за одно поколение. Выдумку девятнадцатилетнего парня помнит весь город до сих пор.

Так что если вам скажут, что на Лысой горе по ночам горели огни, — не спорьте. Горели. Три ночи подряд, в августе девяносто второго года.

Всё остальное придумано.